2. Утоли моя печали
Если мы не знаем, что такое жизнь, как мы можем знать, что такое смерть? Конфуций
…Кажется, о смерти Мыльников думал ежедневно. Хотя бы немного. Хотя бы одно микроскопическое мгновение.
Но даже и в этом микроскопическом мгновении время как физическая величина теряло всякий свой смысл, происходило как бы выпадение из обыденной реальности, но странный, а может быть, и естественный парадокс: сама эта обыденная реальность не отдалялась, а наоборот, — телескопически укрупняясь и обостряясь, вплотную к нему приближалась, и с назойливой силой так и лезла в напряжённые зрачки какой-нибудь совсем уж, казалось бы, бессмысленной, периферийной деталью.
Например, в его мозгу могла зафиксироваться какая-нибудь трещинка на асфальте дороги; эта трещинка давно была позади, но по-прежнему ещё долго оставалась перед глазами, и, идя дальше, Мыльников воспринимал окружающее уже как бы через её, ненужной трещинки, прозрачно-призрачное изображение… Если же по дороге ему встречались живые существа — люди или птицы, собаки или кошки, — тогда его охватывало совсем уж, кажется, необъяснимое волнение. Каждое такое существо несло вокруг себя плотное и значительное поле, претерпевающее в каждое последующее мгновение тысячи изменений; уже издалека, когда идущий навстречу человек был ещё еле виден, Мыльников начинал потихоньку волноваться; человек подходил ближе, и Мыльников уже всем — начинающим содрогаться — нутром ощущал сильный напор неведомой волны; и вот наконец человек подходил вплотную, Мыльников внутренне съёживался перед тем, как оказаться в обжигающе ледяной купели нахлынувшего поля, которое кончалось не сразу, а взвихренным шлейфом ещё долго тянулось за уходящим человеком… Мыльников тогда спешил отвлечься, с надеждой смотрел по сторонам, ища спасения в хитросплетениях и изломах ветвей деревьев, с которыми он всегда чувствовал особенную бессловесную близость; смотреть на деревья он мог часами, это было одно из любимейших его занятий; рядом с деревьями ему было покойно и просторно…
Но ушедший, может быть, уже навсегда, человек не исчезал: не эфемерная душа, а остаточная плоть его полужестов, полувзглядов, его мыслей, его ожиданий и намерений — никуда не уходила, а поселялась в Мыльникове, и он физически ощущал, как что-то меняется у него внутри…
Он не думал о смерти как таковой. Просто всё вокруг было настолько удивительно и непознаваемо, что становилось страшно. Всякий миг — прекрасен и смертен, смертен и прекрасен, одно зависит от другого и не существует само по себе.
Мыльников не боялся одиночества. Он его любил. Он уже, кажется, не мог жить иначе. Но сегодня у Дома культуры он вспомнил свою прежнюю то ли любовь, то ли сказку. Н-да…
Прошло уже десять лет, как он уехал в этот маленький, сравнительно южный, городишко. Что-то там у них когда-то было (с той девочкой-одноклассницей), но теперь, в совсем уже другой, новой жизни будто забылось, спряталось в сумрачной глубине, — в прошлой, иной жизни был иной Мыльников — однофамилец нынешнего.
Но вот немного пообжился, походил по каштановым улочкам, перестал замечать прихотливую особинку местного говора, потолкался и освоился в звонкой и смачной толчее классического кавказского базара (каким ещё с прошлых веков по праву слыл в округе здешний ездокский базар), где понемногу — всё чаще и чаще — стали попадаться ему на глаза знакомые лица аборигенов…
И с годами на фоне сотканного кропотливым временем полотна замерцали изредка — а потом и всё чаще — разноцветные крестики прошлых, будто навсегда утраченных, координат. Но нет — не утраченных. Как оказалось. Лица её (той одноклассницы) он почему-то не мог вспомнить. Никак. Но это не меняло дела. Воспоминания его вообще не отличались цельностью. Наподобие бессмысленной трещинки в асфальте.
Так вот, когда его застало это забытое воспоминание, он решил-таки вернуться домой, на родину. Но сначала…
* * *
… В предосеннем и предвечернем парке возле Дома культуры с аляповатыми колоннами отечественного ампира 50-ых годов Мыльников сидел на скамейке у фонтана, разглядывал клумбу с неизвестными пурпурными цветочками и чинно прогуливающихся людей — это были преимущественно старички и старушки, иногда мимо шествовали целыми семействами, с детьми. Клонящееся солнышко ненавязчиво, мягко омывало это степенное благолепие: Мыльников слегка приподнимал голову, слегка прикрывал глаза, и ему тогда тоже доставалось немного предзакатной и пушистой ласки, тем более приятной, что в бледной своей усталости не в силах была покуситься на его внутреннюю свободу.
На соседней скамеечке, шагах в десяти, сухонькая, беленькая и чистенькая старушка — явно среднерусского происхождения — рассказывала усталому старику, который был вдвое больше её и сидел, расслабленно вытянув ноги, о целительной силе корней и трав, что излечат любую хворобу, а старик кивал в ответ большой стриженой головой в картузе с прямым «сталинским» козырьком, неотрывно уставясь в свои вытянутые, будто чужие, ноги.
— … Нет, ты не думай, я эти болести из тебя изгоню. Мы тебе корешочек барбарисовый содеем, теперича ить тока весны надобно ждать, его ить, корень барбарисовый, надо ить до распущения листьев копать-то, вот ить как… Оно, конечно, и осенью тожа ничаво, можно, тока апосля спадения листьев, но ить весной-то оно ить луче буить. Ты мене слухай, я те эт дело справлю, враз как рукой сыметь. Тока — слышь? — спокой табе нужон, пить-курить, эт табе грех теперча буить… В церкву-то ходишь? Посты блюдёшь?.. Ходи в церкву, там и спокой найдёшь, да и люди там нашенские… Сидишь ить сиднем цельный день. Што Манька померла, царство ей небесное, а табе што, хворать теперча и душу свою отпевать?.. Ты сидишь ить там, а грехи твои на табе наползають и хвори на тя кликають… А ты б, нешто дрянь сякую курить, молился б луче… Оно и спокой, и душу-то разравниваить, утишаить… А молитвы я табе разучу, я их много знаю, от сякой хворости и от души тож. Утоли печали-то своя молитвою, а то ить сидишь — бирюк бирюком… Мы — слышь? — с табой наперво енту разучим, богородицину… — И старуха, обратившись к уже заметно темнеющему небу, запричитала, зашелестела скорым своим говорком: — Ты еси, Пречистая Дево Госпоже Богородице, утешение мое! Не гнушайся мене, сквернаго, в дерзновенном молении недостойных уст моих, и молю: угаси ми пламень греховный и ороси покаянием, иссохшее сердце мое от мрака греховнаго очисти, ум от лукавых помыслов, душевныя и телесныя язвы исцели, облегчи, Владычице, болесть, утиши бурю злых нападений, Пречистая, отъими бремя грехов моих, Преблагая, и утоли печали моя, сокрушающия сердце…
И старуха затихла, голосок её шелестящий будто истаял в мягко темнеющем воздухе… А может, сам Мыльников уже больше не слушал, ибо подступили к нему уже свои думы, хотя и неясные пока в широкой и гладкой, будто шёлковой, тишине темнеющего парка. Мыльников ощутил вдруг, как тревожно захолонуло у него в груди, покойное равновесие незаметно улетучивалось куда-то… Ожидание предстоящего открытия водило его рассеянным взглядом: клумба, усеянная мелкими багровыми цветочками, в их искусственно выровненном бархатистом строе было что-то траурное; каплевидные, неподвижно глядящие вниз, уже ржавеющие по краям тяжёлые листы каштанов; внизу, у самых ног Мыльникова в некогда чёрных, а теперь посеревших, побитых и поцарапанных полуботинках, между двумя бетонными квадратиками виднелся махонький пучок едва пробившейся травы; казалось, что всего минуту назад этого пучка и в помине не было, — откуда он взялся?..
Людей вокруг становилось всё меньше и меньше. Соседняя скамейка уже опустела, и это показалось Мыльникову странным, — он и не заметил, когда старичок со старушкой успели её покинуть…
Маленькая девочка сидела на парапете окружающего немой фонтан бассейна, свесив ноги в его прохладную воду…
Темнело теперь уже совсем быстро — будто подступающий из парковых глубин сумрак торопился наверстать упущенное… Девочка медленно колыхала ногами тяжёлую неподвижную воду, и в быстро мрачнеющем, почти опустевшем парке еле слышались одинокие слабые струения, почти всплески, раздвигаемой воды…
И тут пророческое воспоминание настигло Мыльникова и, радуясь, судорожно потянуло за собой другие — обрывочные и нелепые — погибшие, сладостно-горькие воспоминания…
Закрыв глаза, будто ослепший, Мыльников осторожно тянулся к ней раскрытой ладонью, перебегающими пальцами касался лица, ресниц, нежных волос; он заболевал с тягучей неотвратимостью, он еле удерживался от того, чтобы не застонать, потому что — всё-таки! — её ведь нет! знал, что всё это ложь! чушь! но он не хотел, не хотел этого знать!.. Но всё-таки знал!!! Он не думал о смерти, он только понимал, что прошлого не существует, а существует только настоящее, процеженное сквозь память об уже не существующем прошлом.
Но взметнувшееся воспоминание было теперь так неотвратимо, что Мыльников знал: ему никуда от него не деться.
Его руки уже не взлетали подобно крыльям встревоженной птицы, — он сидел, сгорбившись, охватив ими окаменевшую голову. Он сжался, застыл в страшном напряжении, будто умер. Всё его существо скукожилось в одну болевую точку где-то в груди… и застыло так, и не знало исхода…
В парке было темно, только — уже осеннее — безлунное небо серело сверху широкой полосой, сумрачно светлели сходящиеся с разных сторон к центральной площадке с фонтаном опустевшие бетонные дорожки, а за фонтаном бесформенно туманились колонны Дома культуры…
Центральная площадь с фонтаном была здесь самым светлым местом, неподвижная гладь бассейна ленивовато поигрывала овально-слюдяными бликами от не без труда долетавшего сюда оконного света дальних домов…
В парке давно уже не было ни единого человека. На своей скамейке у фонтана сидел только один Мыльников — окаменевший, сидел неизвестно сколько, всё так же стиснув голову руками. Сколько же прошло часов, дней, лет?..
Неужели была уже ночь? Покойная и прохладная осенняя ночь…