*
0
Крыша
Posted by Андрей Лопухин on 19.12.2013 in Незапланированная остановка | ∞
..Мальчик толст и неуклюж. В руке тяжёлый потёртый портфель. С трудом забирается на пятый этаж. Давит рукой на кнопку звонка и не отпускает до тех пор, пока не открывается дверь и не показывается женщина со спутанными, слегка подкрашенными хной волосами.
— Ах, это ты! — говорит она, пропуская его в прихожую. — Звонишь, как сумасшедший. У тебя же ключ. Что, опять потерял?
— Нет, — отвечает он еле слышно, ещё с трудом справляясь с дыханием; бросает портфель к стене, тот бухается тяжело, будто набитый кирпичами. Нога об ногу мальчик стягивает ботинки и, не глядя на мать, уходит к себе.
А вдогонку несётся:
— Сколько раз говорить, чтоб ботинки так не снимал, а расшнуровывал! Ты что ль деньги зарабатываешь на них?! Зарабатывал бы, так бы не делал! И забери портфель! Мальчик возвращается, перешагивая через распахнутые чемоданы и разбросанные в беспорядке вещи. Это он делает несколько замедленно и смотрит на них, как смотрят на опавшие осенние листья сидящие на парковых скамейках старики…
В своей комнате — зайдя в неё, он осторожно прикрыл дверь — он тихонько вынимает из портфеля дневник, открывает и разглядывает жирно выведенную в нём тройку по арифметике (за тройки его ругали), будто по дороге домой она могла куда-то исчезнуть.
Странно, ему до сих пор не удалось перевести дыхание, сердце внутри так и обмирало — волнение как перед прыжком в пропасть… «Это из-за тройки, наверно», — думает он.
Удивительно, на его Крыше у него не было такого заячьего трепыхания, там ему было легко, там он был свободен, а если и было волнение, когда он подходил к самому последнемукраю, то совсем другое — гордое и счастливое. Там он был лёгким, большим и честным. Здесь — неповоротливым, маленьким и гадко трусливым, увиливающим от карающей родительской десницы…
Голос матери за дверью:
— Что ты там закрылся?!
Он тут же захлопнул дневник и стал судорожно запихивать его в набитый до предела портфель, — унявшееся было сердечное трепыхание снова вернулось к нему, он метнулся в сторону от портфеля, к столу и, ничего не видя, принялся наобум листать какую-то книгу — ждал: вот-вот распахнётся дверь, и ворвётся она, — вслух он называл её «мама» или «ма», а когда был обижен и зол на неё, произносил про себя резкое «мать!», и сам же невольно ужасался — это было для него наивысшим её оскорблением.
Но она не появлялась. И он понял, что она это между прочим, по привычке… У него отлегло от сердца, он отошёл от стола, вздохнул устало и тихонько опустился на маленький диванчик, откинулся назад, взглянул на потолок. Одинокая муха чистила крылышки, захватывая их задними лапками. Прислушался. Стукнула дверца шифоньера. Тряпичное шебуршание.
Он представил, как па придёт с работы и будет ей выговаривать:
— Ну зачем нам столько тряпок! Так нам чемоданов не хватит!
А она невозмутимо ответит:
— Ничего, завтра ещё купим.
Па разведёт руками: — Ну куда ж нам ещё-то? Не понимаю, зачем это всё тащить с собой…
— Ничего, донесём.
— Нет, так дело не пойдёт. Сколько тебе можно объяснять…
И они уйдут, закроются на кухне и ещё долго будут препираться. Потом дойдёт и до крика. А он, притаившись, будет сидеть за своим столом, «смотреть в книгу, а видеть фигу» (её выражение), и ему опять будет сначала жарко, а потом холодно…
Почистив крылышки, муха побежала дальше, потом резко сорвалась с места, пулей пронеслась по всей комнате и с лёту врезалась в окно, и стала метаться, биться в него головой, и долго так металась и билась, и зудела, панически зудела, и это нетерпеливое зудение напомнило ему бор-машину — это страшное орудие пыток, — и теперь у него заныл зуб. Мальчик сморщился мучительно, — зуб болел у него уже несколько дней, но он молчал об этом — если они узнают, сразу поволокут на пытку.
А настырная муха всё билась, всё зудела, будто орала истошно, она и в самом деле орала — видела свободу и не понимала, почему она не может обладать ею. Зуб его заныл ещё сильнее, и тогда он встал, подошёл к окну и отворил форточку. Но муха, несмышлёная, не поняла его — всё так же билась на том же месте. Свобода же была теперь совсем близко! Ну лети же, давай! — нет, она совсем ничего не понимала, дурёха. Ну до чего глупое создание!.. Он начал загонять, направлять её к форточке, но она увёртывалась, будто привязанная к старому месту. Он уже начинал злиться на её дурацкую настырность, раскрыл форточку до отказа, так, что та хрустнула, и опять начал выгонять муху на свободу. Но нет! Она снова не давалась. Она хотела сама!.. Зуб ныл уже вовсю, и мальчик на секунду совсем отчётливо увидел перед собой жужжащее жало бор-машины; и тогда он решил поймать эту муху и выпихнуть в форточку силой, — загнал её на край стекла, накрыл рукой и… хрусть! — раздавил. Нечаянно… Зудение прекратилось. Мальчик отдёрнул руку. Повернулся, чтобы не видеть… На руке было что-то липкое. Не глядя, вытер её о брюки и тут же начал их расстёгивать, чтобы переодеться.
Тут дверь резко распахнулась. Мальчик вздрогнул.
— Ты что, оглох?! Сколько можно повторять, иди обедать!
— Иду.
— Ты что, ещё не переоделся?! — И уходя: — Ну что за ребёнок растёт!..
* * *
— Борщ будешь?
— Ну ма-а-а…
Мальчик сидит на любимом своём месте у окна. На плите стоит кастрюля с ненавистным борщом.
— Зря я, значит, разогревала?
— Ну ма-а-а…
— А если отец узнает?
— Не узнает… Ну ма-а…
Она вздыхает и открывает холодильник. Мальчик доволен. Гречка с молоком — это совсем другое дело. Это не борщ.
Отец считает, что настоящий мужчина должен обязательно есть на обед щи или борщ. Хорошо, что он сейчас на работе, а то опять бы пришлось через силу, не глядя, впихивать в себя это.
А тут и зуб наконец отпустил — было от чего подняться настроению.
По двору слоняется Сашка Ненахов, какой-то немного грустный, — не знает, небось, чем заняться. Подходит к старому клёну. Зачем-то разглядывает его со всех сторон. Отмечает взглядом несколько желтеющих листочков.
Мальчик заворожено смотрит на Сашку, — такие повадки как-то с ним не вязались, — знай он, что за ним наблюдают, не стал бы так делать…
— Ма, это мно-ого…
— Ничего-ничего, ешь!
Ну что ж, попробуем. Вкуснотища! Это вам не борщ!..
Сашка куда-то пропал… Уже не лето, но ещё и не осень. Бабье лето. Почему вот только «бабье» — непонятно. Бабье… бабье… Нет, непонятно.
Хорошо, папки нет. А то бы щас как… Хотя сегодня суббота, и он может прийти раньше обычного…
Мальчик поднял глаза от тарелки и вдруг увидел маму и её взгляд… И не просто взгляд — во всей её фигуре было сейчас столько жалости, столько нежности — она вся тянулась к нему, но их будто разделяла невидимая преграда…
У него защипало в носу, и он услышал:
— Как-то ты теперь будешь без нас…
Он молчал. Он не мог ничего сказать.
— Ты хоть понимаешь, что мы не можем тебя взять? — она уже почти срывалась на плач.
Он не мог ничего сказать. Он только кивал, непрерывно кивал головой. Когда с мамой случалось такое, он становился совсем слабым и податливым…
С трудом удержавшись, чтобы не заплакать, она поспешила успокоить его:
— Ну ты ешь, ешь… — и вышла из кухни.
Но он не мог больше есть. Он сидел, сжимая ложку в руке, и смотрел прямо перед собой. Белое пятно холодильника дёргалось и расплывалось перед ним. И когда оно приняло свои обычные линейные формы, мальчик снова посмотрел в окно. Старый и уже слегка желтеющий клён устало шевелил листьями, доживающими последние летние дни. Сашка Ненахов занимался уже своим привычным делом — вместе с мальчишками гонял по площадке обшарпанный мяч и делал это с таким восторженным азартом, что ему можно было позавидовать. Мальчик вспомнил про ложку и положил её на стол.
* * *
На скамеечке возле клёна со своими газетами удобно устроился пенсионер дядя Вася. Он как раз развернул первую газету, когда мальчик проходил мимо, пряча под пиджаком толстую книгу. При виде её Сашка Ненахов не преминул бы посмеяться над ним. И остальные мальчишки тоже стали бы тыкать в него пальцами и кричали бы в спину — «профессор кислых щей! жиртрест!»…
И, досадуя на то, что он притворяется глухим, могли бы ещё кинуть в него камнем (такое уже бывало). Дядя Вася, конечно, отложил бы газеты и стал бы за него заступаться, не покидая однако насиженной скамейки (и это бывало)… Но лучше сразу пройти незамеченным. И на этот раз это, кажется, удалось — мальчишкам сейчас было явно не до него.
* * *
Мальчик шёл, как всегда неуклюже неся грузное своё тело. Приютившись под мышкой, хоть и сильно зачитанная, но без страха плыла с ним его заветная книга. Ей по душе было это каждодневное плавание, ведь не зря была она самой заветной его книгой…
Мальчик шёл среди субботней толчеи, и заветная книга под мышкой уже помогала ему потихоньку забывать свою неповоротливость и одышку. Этого не было бы, конечно, если бы он не знал, что на Крыше его ждёт высокая и чистая свобода.
Высота — его опора, его твердь, — только там он чувствовал себя уверенно, там ему не было холодно, там ему ничто не угрожало, там он мог быть самим собой. На высоте заветная книга утешала и баюкала в нём того слабого и ранимого мальчика, каким он был там, на той земле.
И вот перед ним этот старый дом.
Мальчик забирается на последний этаж, отворяет чердачный люк, и вот через несколько мгновений он на Крыше. Вот они, его владения. Вот он, его простор. Его небо. Мальчик не спеша, наслаждаясь, обходит свою Крышу, и с каждым шагом душа его наполняется раскрепощением, — нервное напряжение отпускает его, недетское лицо просветляется, шаг его лёгок и воздушен, и — какая там одышка! — дыхание становится естественным, чистым и глубоким — ведь именно с ним вплывает в него прохладная весёлая свобода.
Какая всё-таки она прекрасная — Крыша! Его владение. Его царство. Его планета Фаэтон. Если бы не было этой Крыши, трудно сказать, как бы долго смог он вынести вынужденную лживость своей повседневной жизни. Хотя об этом он как раз и не задумывался: если бы не было Крыши, он бы её выдумал.
Доброе предосеннее небо было здесь совсем близко, и облака проплывали совсем рядом — на расстоянии вытянутой руки. Крыша. Его Необитаемый Остров.
Небывалая первозданная тишина царила здесь. И время плыло замедленно, мягко и нежно обволакивая и отдаляя его Необитаемый Остров от жестокостей земной жизни.
Каждый раз, взобравшись на свою Крышу, мальчик обходит её со всех сторон, и каждый раз смотрит на неё и на длинную, уходящую вдаль цепочку других крыш, и на покатые поля, что с другой стороны, и на блескучую змейку реки, и на деревушку возле неё, и на монолитное здание завода сбоку от деревушки, смотрит на небо, всё и вся облекающее и округляющее собой, смотрит каждый раз новыми и свежими глазами, чтобы снова и снова раствориться в этом глубоком и лёгком просторе, где ты, вольный странник и безоружный стрелок, одинаково мудр и наивен, безмерно простосердечен и невесомо высок…
Вот что такое Крыша.
Стоило взобраться на неё, и всё душное, гадкое, горькое становилось мелким и смешным. А если и оставалась горечь, то здесь она только ещё отчётливее оттеняла безоглядную волю великого простора. Горечь и боль — на земле они были невыносимо липкими и занудными. Здесь же, на высоте они вплетались в счастье полёта летучим и щемящим чувством, здесь они были гордыми и сладкими, без их светлой безысходности свобода не была бы столь желанной. Крыша… Ниша пространства и времени. Стоило взобраться на неё, и он становился античным богом, сильным как Геркулес и отважным как Персей. Крыша… Это была его тайна. Страшная тайна. Это была его душа…
Обходя Крышу, мальчик любил иногда подойти к самому её краю и ощутить головокружительное и запретное дыхание бездны. Он искушал судьбу. Он вызывал её на бой… Он был почти уверен — ещё один шаг, и он взлетит, взмоет ввысь, и широкие его крылья будут ощущать малейшие колебания воздуха, и тогда уж он стал бы ещё сильнее, ещё выше. Впрочем, он подходил к опасному краю всего на мгновение, а потом уже воображение, освобождённое от земных оков, продлевало это мгновение до тех пор, пока понятие времени не потеряет всякий свой смысл…
Эти опасные мгновения наполняли мальчика новой энергией, они сразу обогащали его мир во сто крат, он и видел уже вокруг себя во сто крат больше, и обретал такое понимание, которое для его возраста показалось бы невероятным. И вот, наконец, обойдя владения, наполнив себя пространством и выпустив душу свою из душных тисков обыденщины, мальчик облегчённо вздыхает, садится на нагретую солнцем Крышу и открывает заветную книгу… «…Я, несчастный Робинзон Крузо, потерпев кораблекрушение во время страшной бури, был выброшен на берег этого угрюмого, злополучного острова, который я назвал островом Отчаяния. Все мои спутники с нашего корабля потонули, и сам я был полумёртв… …Я заброшен судьбой на мрачный, необитаемый остров и не имею никакой надежды на избавление… …Я как бы выделен и отрезан от всего мира и обречён на горе… …Я отдалён от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей… …Я беззащитен против нападения людей и зверей… …Мне не с кем перемолвиться словом, и некому утешить меня…» Странно, но становясь Робинзоном, мальчик обретал такую внутреннюю стойкость, о какой там, внизу, не мог и мечтать. Его утешало ещё и то, что, выходит, не с ним одним такое…
И хоть потихоньку, но уже проникало в него знание, предощущение будущих своих несчастий.
Впереди была огромная жизнь, а значит и несчастья. И побольше теперешних. И чтобы не истлела сама возможность жизни, сознание во что бы то ни стало должно было найти им светлое противодействие, прибежище. Сейчас таким прибежищем, таким утешением для него была его Крыша. Его надмирное одиночество.
…На следующий день родители уезжали на море, передав его на попечение бабушке, что жила в той самой деревушке у реки. Они опять не взяли его с собой. Ну что ж… У бабушки было неплохо…
1982