1. Крыша
У каждого человека свои природные координаты: уровень высоты не определяется ни притязаниями, ни достоинствами — всё решает детство.
Ж.-П. Сартр
…Господи, ну разве мог он, Мыльников, в детстве и отрочестве своём уразуметь это вот самое — совсем даже неконкретное и неблизкое понятие — родина! Сейчас-то в своём десятилетнем почти отлучении от неё он заручился уже массой всевозможных — больших и малых, серьёзных и несерьёзных, нужных и ненужных — понятий: чёрт бы их, честно говоря, побрал!..
Они до того уже приноровились к нему, или он приноровился к ним, что появляться научились при малейшем даже намёке на хотя бы самую что ни на есть крохотную неясность, вопросительность — как лист перед травой. Они так уже обнаглели, эти бесстыдно и суетливо выпрыгивающие там и сям поплавочки-понятия, что льстиво и, кажется, даже с блудливой ехидцей подсовывали, а точнее, подтасовывали себя до всякого ещё опыта — a priori… Собаки эдакие! Это, наверное, воспитание, думал Мыльников теперь, ведь не он один страдал эдаким вот беспросветно нахрапистым всезнайством. На людях это особенно наглядно проявлялось. Когда, например, они с Валетовым обсуждали, как у них водится, очередную какую-нибудь прамблему (Валетов так это произносил): дело всегда доходило до спора, в котором каждый, радея за собственный — во что бы то ни стало— приоритет, навешивал на петушиную свою шею одно понятие на другое, выдумывая и объясняя их молниеносно по ходу дискуссии и болезненно неискусно лавируя промеж других, но таких же надуманных и честолюбивых, условностей…
А тогда, в те туманно-дымчатые годы, какие такие понятия могли пылиться в детской его голове? Что-то было, конечно, из вбитого в несуразную головёнку этой премудрой семьёй-и-школой… Но в основном-то — туман, сплошной туман, страхи, непонятности, пугливости, сплошная неизвестность, сплошная… Может, всезнайские эти понятия и расплодились потом как бы в отместку, для компенсации этой прежней его космически беспредельной неопределённости, брошенности, когда вокруг никаких координат, чтобы зацепиться…
Теперь-то уж он понимал, что неопределённость у него, в сущности, нынче та же самая, разве что подуспокоилась, подпривыкла она внутри в мягкой и убаюкивающей оболочке прилежно накопленных за эти годы понятий: то была, конечно, защитная оболочка, без неё бы, возможно, и не выжить бы ему в жестоком этом мире… Вот-вот — «в жестоком мире» — это тоже ведь из сонма тех же всё заградительных пустышек; иезуитство это угодливо принижало окружение Мыльникова, так, что сам он, соответственно, возносился из него в горние выси, почти выколупливался из самого себя и где-то уже даже почти гордился собой, своим, значит, отшельничеством гордился. Был бы какой другой расклад, гордился бы другим…
Так вот, родина… Она ведь, как и любовь, понимается только через разлуку. Сказал же вот Овидий — «странная воля любви, — чтоб любимое было далеко». И вот только теперь, поэтому, через десятилетнее почти отлучение от родины Мыльников знал, что это, оказывается, такое, и тянулся туда, и знал, определённо теперь знал, что вернётся, и знал, что скоро вернётся… И поэтому вспоминал. Хотя как будто и мало что мог вспомнить…
Мыльников был книжным мальчиком. Впрочем, он ведь не сразу закрепился в этом своём несгибаемом амплуа? Когда уж закрепился, тогда всё — этим его будущая судьба уже и решилась: некая божественная причинно-следственная машинка завертелась тогда на полную свою катушку, явив собою язвительную необратимость исторического движения, — прошлое, прорезавшееся в настоящее, это ведь и есть уже будущее, то самое, в коем и пребывал Мыльников-настоящий, Мыльников-подуставший, Мыльников-обращённый- глазами-вовнутрь-а-значит-и-назад…
А вот до безнадёжного этого книжного затворничества, то есть до отрочества, возможны ещё были варианты, был ещё у судьбы выбор, ведь не что-нибудь это было, а детство.
Это был маленький подмосковный городок у речушки Вобли, неподалёку же извилисто струилась, таясь в укромнейших, поросших лесом низинах, редкая по чистоте и ключевой непрогреваемости речушка Осётр: обе они, удаляясь от города, впадали в раздольную и судоходную Оку… Округа вольготно дышала полями, весёлыми косогорами, лесами и лесочками, сосновыми и берёзовыми рощами, излучающими такой единственный и такой сокровенно-щемящий дух, какого Мыльников, сколько бы куда ни ездил, никогда и нигде не слыхал, и , может быть, во многом только из-за него и рвался он теперь туда, назад… Взгляд это, конечно, ретроспективный, взгляд нынешнего, ностальгического Мыльникова…
Так вот. Начало 60-ых годов. Теснющая трёхсемейно-трёхкомнатная коммуналка в маленьком двухэтажном домике с её кухонно-затхло-трухлявым духом, откуда начинается вся его, Мыльникова, странно выборочная, непоследовательная память. Она, эта коммуналка, вспоминается им с нежностью и особенно этот вот самый дух запустенья блаженный — Мыльников даже теперь, его вспоминая, шевелит носом, принюхивается, но чуть-чуть совсем не донюхивается до того настоящего и блаженного запаха своего детства, и это недостающее «чуть-чуть» раздражает его… Любое воспоминание (даже о самом счастливом и радостном), может, оттого всегда и печально, что зыбко и фрагментарно и всегда — по богатству ощущений — недозаполнено, как-то прямо до обидного пустотело, — кажется, что-то самое главное всё время заволакивает прямо-таки непреодолимым туманом, а вне его остаются будто бы только нелепые и второстепенные частности — ни к селу ни к городу… Ну что он помнит оттуда? Крикливую ругань соседей, скрипучие доски обшарпанного пола, допотопную ванную с несмываемо жёлтым налётом, кладовку в прихожей с ворохом старых школьных тетрадей соседской девчонки, — он, не умеющий ещё читать, почему-то любил в них копаться, может, опять же из-за особенного их запаха? — чернильный (у теперешних чернил не бывает такого запаха), смешанный с духом отсыревше-пожелтевшей бумаги (и бумага была тогда какая-то другая), запах, и между страницами оживали вдруг плоские и многоногие мокрицы (бррр!)…
Но лучше всего он почему-то запомнил их коммунальный сортир: ему, маленькому, он тогда казался просторным и загадочным, — монументально грандиозный унитаз с подходящей к нему из подпотолочного бачка ржаво-мокрой трубой со вспученной пузырями, уже почти не зелёной краской в холодной испарине, склизлые стены… Сидя на унитазе, любил он разглядывать рождённые ими удивительные сюжеты: там были и заросли джунглей, и извилистая река, по которой плыли в пироге воинствующие индейцы, и много чего ещё, а надо всем этим — огромная хохочущая голова будто какого-то бога, голова эта знала всё обо всём; а сбоку от этого настенного (наскального!) сюжета поселился любимый мыльниковский персонаж — лучник: со своим натянутым, изготовленным к стрельбе луком он завораживал своевольной своей отстранённостью, той внутренне наполненной отрешённостью, которая чем-то важна была тогда для Мыльникова. В этом свободном лучнике, можно полагать, заключён был уже некий судьбоносный его атом, не зря же ведь Мыльников теперь так отчётливо его помнит и видит в нём даже мистическое своё предзнаменование — предназначение… Удивительно, что до той роковой своей поры, когда могучая книжная тайнопись, будто некая гравитационная воронка, начинала засасывать его в необратимые свои глубины, он был на редкость подвижным, компанейским и, как, покачивая головами, говаривали дворовые тётки и старушки, бедовым пацанёнком, или такое ещё словечко — пострелёнок (почти, можно сказать, стрелок, лучник) — с лукаво псевдоугрожающим сверху вниз на егозящее под ногами хулиганисто-озорное создание предпосланием: ухх!.. Носился с дворовой детворой и, как полагается, отчебучивал соответственное возрасту. И тоже как полагается — приходил домой грязный, исцарапанный и всё такое прочее. Нормальное, в общем, боевое мальчишечье детство. Но потихоньку родители начинали учить его читать, и, будучи ещё дошкольником, незаметно стал он уже серьёзным почти читателем, читал он уже хорошо, его уже и тянуть начинало в эту строну… Но улица пока ещё перетягивала… Потом — школа с её казарменными порядками и нудно-силовой принудиловкой-уравниловкой… От начальной школы у него в памяти засели одни только сплошные общешкольные линейки, построения, учительские окрики и оплеухи, однообразно-прилежное складывание рук на парте…
С другой же стороны неумолимо настигал его жёсткий родительский контроль — учёба постепенно выдвигалась ими на первый план, убегания на улицу носили уже известные ограничения, и тем большие, чем больше усложнялась от класса к классу учебная программа. Вот тогда-то книга незаметно становилась главным, а потом и единственным его убеганием…
Сохранилась его фотография той поры. Короткостриженный — под чубчик — детёныш с такой недетской печалью в чёрных глазах, что Мыльников, глядя сейчас на этот снимок, жалеет себя-тогдашнего, как жалел бы и совсем чужого, не себя. Пиджачишко с пятнышком от мела… Маленький старичок — вот кем он тогда был. Из тех двух или трёх лет, что он проучился в этой тесной дощатой школе, в памяти смутно высветляется лишь несколько куцых, но и в чём-то показательных моментов. Например, он помнит, как несколько дней подряд в городе бушевала совершенно небывалая метель и на это время у них отменили занятия. И вообще, таких снежных, таких морозных и таких метельных зим, как в те годы, он даже уже больше никогда и не видел… Ещё он помнит один случай. У них в школе был малюсенький такой, задрипанный буфетик: там продавали обычно леденцы и бутерброды — с сыром и колбасой. Как-то на перемене Мыльников отправился туда и у входа наткнулся на толпящихся однокашников: в буфет, оказывается, никого не пускали, на полу перед дверью была прочерчена мелом дуговая линия, за которую, значит, нельзя было заступать, — за этим ревностно следила уборщица с угрожающей шваброй в руке, а учителя вокруг пытались разогнать столпившихся учеников. Внутри — делал что-то дядя милиционер с огромной овчаркой на кожаном поводке. Оказывается, в буфете пропало сколько-то конфет…
И вскоре вся школа была выстроена в единственном её узком коридоре, и милиционер, эдакий суровый дядя Стёпа, медленно проходил вдоль строя застывших от страха учеников, давая гигантскому псу — одного почти с ними роста — озабоченно обнюхать каждого из них…
Одно из самых отчётливых воспоминаний той поры — первая его учительница Нина Ивановна Кабанова. Она преподала ему однажды незабываемый урок: от него, поставленного в угол «за разговоры» малолетнего крохи, требовалось вымолить себе прощение, но он уже тогда был настырным малым, и он молчал, как партизан, молчал тем более и тогда, когда учительница с трогательным наименованием «первая» начала выкручивать и драть ему уши, а потом уже она схватила его за коротенький его чубчик и стала бить головой об стену…
Так вот, в ту-то как раз пору и начинал он потихоньку уходить — от такого вот семейно-школьного уюта — в иное измерение удивительных и завлекательных книжных миров, что с каждым годом становились всё удивительней и завлекательней. Да, да, всё было бы иначе в его жизни, не начни он так рано ударяться во всё более запойное чтение, — несомненно, был бы он тогда более весёлым и более нормальным — более живым — человеком…
Там, в укромных нагромождениях бетонных плит (тогда в городе строились уже первые панельные пятиэтажки), где он всё чаще уединялся со своим Фенимором Купером, Майн Ридом или Жюлем Верном, именно там зачиналась и там накапливалась, уплотняясь и цементируясь до необратимости, его собственная судьба, судьба отшельника и соглядатая… Самое большее, о чём может мечтать и маленький, и взрослый уже человек, и старец, — это свобода, свобода, которой не бывает, и эта сокровенная и печальная мечта объединяет всех вообще людей на земле, и, может быть, это единственное, что их по-настоящему объединяет… Каждый человек вынужден по мере сил и возможностей создавать себе собственную лазейку для убегания, собственный путь к свободе… Мыльников не любил читать дома, когда там были родители, которые мешали, лезли со всякими вопросами, а то и заставляли решать ненавистные математические задачи; любым способом старался он улизнуть из дома с книгой под мышкой, правда, не зимой, летом: зимой приходилось смиряться с обстоятельствами, — но иногда, поругавшись с предками, убегал и зимой — ничего особенного, только это довольно неуютно, сидеть неподвижно с ледяной книгой в окоченевших руках на какой-нибудь заиндевелой скамейке… Но однажды, когда он уже перешёл, кажется, в пятый или в шестой класс и когда в городе построили уже чуть ли не дюжину пятиэтажек, в одну из которых совсем недавно переселился и сам Мыльников, — однажды он открыл для себя Крышу.
Крыша — она с тех пор обозначила новый этап в его жизни, новую точку отсчёта, так, что он мог теперь думать: вот это — то-то и то-то — было до Крыши, а вот это — то-то и то-то — было после, сначала одно, а потом другое… До этого, до Крыши, жил он слишком суженно и тесно, а тут…
Он даже не помнит, как попал туда в первый раз, но потом (и даже зимой) — с неизменными своими книгами ходил он уже только туда, на Крышу, и никуда больше. Само чтение приобрело новое измерение, перспективу, более значимый — пространственный — смысл…
Это была плоская крыша нового пятиэтажного дома. И Мыльников стал единоличным её властелином.
Сгорбившись над очередной книгой, сидел он обычно на надстройке с чердачным оконцем, сидел между вентиляционных колонок, зловоние от которых, в зависимости от ветра, иногда доходило и до него, но он принимал это как должное, оно не вызывало в нём никакого сопротивления, хотя там, на земле, он реагировал бы на это иначе. Просто здесь был совсем другой — надмирный — мир, и сам Мыльников, здесь он тоже был другой — на редкость лёгкий и свободный…
Иногда он прерывал чтение, разглядывал огромные облака над головой, отмечал и прогнозировал их перемещение и конфигурацию. Время от времени он поднимался и неторопливо обходил поднебесные свои владения, иногда осмеливался подойти к самому краю пропасти и замирал там на мгновение, а потом, ступая по-кошачьи осторожно и цепко, отходил назад, ближе к центру, — и только тогда настигал его судорожный страх, замирало сердце, сбивалось дыхание…
Отдышавшись, подходил к торцовому парапету, откуда любил он теперь высоким, будто божественным, взором окидывать распахнутые перед ним окрестности. Почти весь город открывался ему с одной стороны, а с другой ему открывались раздольные поля, холмы, дороги, и взблескивающая на солнце извилистая Вобля, и рощица на горизонте…
Наглядевшись вдоволь, надышавшись простором вольготным, возвращался он к книге заветной своей, что, залежавшись без дела, успевала нагреться на солнце и уже с нетерпеньем ждала, когда он возьмёт её в руки и станет листать и читать, пробегая глазами по кирпичикам-строчкам, из коих — за рядом ряд — строился и поднимался всё выше тот призрачный мир, что понемногу становился для Мыльникова реальнее самой реальности, сумбурно копошащейся там, внизу, под его ногами… А ведь там, внизу шла чужая земная жизнь: там жили дети, женщины, мужчины, старики, старухи, там ели, пили, пели и ругались, мирились и рыдали, хохотали, обнимались, совокуплялись, испражнялись, спали, мылись, жарили котлеты, заваривали чай, устаивали постирушку, пялились в телик часами… Там было много всякого — того, что было теперь, казалось, совсем не для него и не по нему, того, что он если даже и видел, то разве только сквозь уже довольно непроницаемую дымку собственной узенькой зело судьбинушки…
Впрочем, иногда, хотя и редко, кое-что из поднебесной его жизни нисходило вдруг на бренную землю — это были маленькие осколки чужого счастья, скромные подарки книжно-бумажной планиды.
Однажды случилось невероятное — в него влюбилась одноклассница. Невероятное потому, что он всегда был уверен в одном — он может любить кого угодно, но его не может любить никто…
Так вот, одноклассница несколько дней смотрела на него тоскливо, на переменах подходила, говорила с ним о какой-нибудь случайной чепухе, а потом как-то улучила момент и после уроков у раздевалки в неразберихе торопливо-радостного столпотворения чмокнула его в щёку и убежала… И по сей день носит он на себе этот милый школьный поцелуй…