0

3. Глухонемая

Откуси себе язык.

Анри Матисс

… Ему вдруг неожиданно подвезло с этой командировкой, хоть и не на родину, милую родину, — зато в не так уж и сравнительно далёкие от неё края.   Когда крылатая железяка — вместе с другими замершими в креслах пассажирами — легко и обыденно, как делала это каждый день с уже многими и многими людьми, оторвала его от чуть ли не раскалённого бетона северо-кавказского аэродрома,он — в который уже раз за последние годы — мысленно убеждал себя, что вот: прошёл ещё один год, ещё один месяц, ещё один день… и надо ещё потерпеть…

А терпеть оставалось где-то пятнадцать лет — это согласно договору, заключённому Мыльниковым с этим предприятием. И здесь Мыльников вынужден подчиниться обстоятельствам, в которые он однажды сам себя и поставил: сей кабальный договор, как он иногда думал, был подписан им отнюдь не в самый светлый день его жизни. Хотя как сказать: испытал бы он столь сладостно-щемящую ностальгию, не закабали он себя тогда столь безоглядным решением. Навряд ли. Такой вот, выходит, заколдованный круг… Ну что ж — такова его, Мыльникова, планида, такова селяви, как говаривал один, уже сейчас не вспомнить кто, или, как более очерченно изъяснялся другой, — каждый зайчик жуёт свою морковку…

Но где его, Мыльникова, морковка? Где его дело, его предназначение, его, наконец, ego

Всё в его жизни казалось случайным. На службе своей отбывал он повинность всего лишь, хоть и прилежно исполнял указания свыше, но решений ответственных — сам — принимать не умел. Зачем он однажды уехал из дома, забросив на свалку надежды былые, порывы младые, которые были тогда ещё в сердце, бродили в его пренаивных глазах… Годы и годы прошли, но здешним краям он казался всё ещё случайным и чуждым…

Он сам себя, видимо, толком ещё и не понял — слонялся безвестным осколком планеты астральной, затерянной, сгинувшей где-то во мраке вселенной… И вправду — привык он нездешним себя ощущать за годы случайных слоняний. Пришелец по кличке Мыльников. Инопланетянин Мыльников.

Но как-то забрезжили в нём ненароком растущие день ото дня угрюмые призраки северной его родины, туманя лежащий под носом окружающий быт запылённый, его колорит осетинский, а также армянский, чеченский, кабардинский, грузинский, а также расейско-казачий с каким-то особенным, тянущим гласные звуки за хвост говорком…

Красно-кирпичный кремль захудалого и древнего Зарайска упорно лез, вырастал, выпирал из груди, но, как кость в горле, застревал несуразно меж рёбер, речушка Осётр, извиваясь прохладно, вытекала из сердца, но лукавый орешник и лёгкие рощи берёз её укрывали от глаз потаённых, медноствольно топорщились гордые сосны, раздвигая настырно нутряную клеть, кусты ежевики и дикой малины внимали изгибам весёлой тропинки, в лесу одинокой души бегущей теперь быстрей и быстрее, несущей уже за собой в огромных охапках волшебные запахи, запахи воли, — настолько теперь неуступчивой, настолько навязчивой, что звуками никогда прежде не слышанной песни звучала в ушах онемевших, в прокуренной глотке оглохшей сипела и — будто в предсмертном уже стоне — звала, призывала, настырно влекла твоё, Мыльников, ухо к себе, чтобы прохрипеть ему последнюю свою исповедь…

И этот призыв, эти сгущающиеся и громоздящиеся друг на друга призраки становились теперь единственной главной зацепкой в его, Мыльникова, доселе неприкаянной и обескровленной жизни. Теперь-то он уже знал, что вернётся. Вернётся, а что дальше — там видно будет.

И эта командировка, хоть и не на родину, но в не так уж особенно и далёкие от неё края (хотя, может, и так же почти далёкие, но по окружающей природе и человеческому менталитету всё же более ему, слоняльцу неприкаянному, родные), эта командировка предвещала ему, как он думал, нечто особенное. Он хотел бы думать — открытия…

… И вот они садятся в самолёт (а надо сказать, что с ним в командировку отправились ещё двое сотрудников — молодые парни Роман и Борис, лет на десять его моложе и, в противоположность ему, женатые и даже уже имевшие собственных детей); и вот они садятся в самолёт, и вскоре ревущий двигателями механизм на крыльях из лонжеронов и нервюр, обтянутых сверкающим на солнце дюралюминием, вздымает их всё выше над планетой, и, прежде чем подняться за сплошную толщу непроглядных облаков, они ненасытно припадают к овальному плексигласу иллюминаторов и глядят напряжённо на странно очужестранившуюся землю; но как бы ни напрягались они, чтобы реально осознать смысл увиденного, в них пробуждались всего лишь только теле-кино-ассоциации, суетливо и угодливо отстраняющие, отвлекающие от холодящей бездны пустого пространства, от сиротства беспощадного расставания с доселе единственной и надёжной праопорой; то был, скорее, забавный мультик, скрашивающий досуг бездумной улыбкой отгадчика детских ребусов: и дураку ясно, что эти правильные, жёлтые и коричневые прямоугольнички — сельхозкультурно обустроенные поля, а этот зеркально взблескивающий на солнце извивающийся шнурочек — обыкновенная река, а эти маленькие, сиротливые островки, составленные из крохотных детских кубиков, — конечно же, это человеческие поселения…

Эта полумысль-полуфантом будто случайно, мимолётом проскальзывает где-то на самом заднем плане, и за новыми впечатлениями, за суетой внешних событий усколзает ещё дальше назад, в такие глубины подсознания, что её уже попросту не существует; так полноценно и не родившись, она — умирает…

И в этом — отчасти — предвестие-предощущение собственной нашей смерти, оно подстёгивает, тормошит и манит что-то сделать такое, чтобы хоть как-то суметь зацепиться за гладкий и остренький краешек вечности, чтобы хоть в чём-то остаться… Есть от чего приуныть, отчаяться, не обнадёжив себя этой возможностью в свои тридцать, почти безрезультатных, лет: разноплеменные, разноязычные сомнения распинают тогда зыбкую твою плоть, до поры пульсирующую неуверенным теплом жизни…

…А вначале был — арбуз. Полосатый. Хоть и маленький, но тяжёлый, как чугунное ядро. А при будущем вскрытии — красный-прекрасный! Прекрасный арбуз: рассыпчатый, сладкий — сахарный, с ласкающими взор вкраплениями коричневых семечек… Но это потом — после взрезания, после сладострастного убийства пока ещё цельного шарообразного организма, насыщенного затаённо сгруппировавшейся мякотью…

Приятно было ощущать в руках тяжесть этого загадочного ядра, приятно было пощёлкивать ноготком по твёрдо-гладкой, округлой его поверхности — смачно длящиеся, туповато-гулкие звуки являлись в ответ, и ах как было приятно, даже, может быть, кощунственно приятней, чем головку младолетнего ребятёнка, поглаживать и поглаживать этот гладенький полосато-зелёный кругляшок и, подобно ядрометателю перед решающей третьей попыткой, замедленно и с оттяжкой перебрасывать с руки на руку, снова и снова ощущая его твердолобую тягу назад — к тоскующей материнской груди природной землицы…

…А вначале была пучеглазая жара, впрочем, вполне обычная в эту пору для Кавказа. Рейс их задерживался и с часу на час всё переносился и переносился: там, куда они должны были лететь, не принимал аэродром. И они — втроём — изнывали под солнцем. Небо, голубоватое по краям, к центру светлеющее до бесцветности — от яркого, непереносимо слепящего, разнузданного солнца: оно было не конкретно очерченным над головой уютным жёлтым мячиком, а безрассудно безграничной, непрерывно длящейся на пределе вспышкой… А потому всё вокруг виделось им в сплошном негативе — засвеченный мир будто выворачивался наизнанку, в жажде спасения смещаясь, выскальзывая из обыденно привычных координат, обессмысливая время и место…

Так что как бы ни привычна была для Кавказа эта испепеляющая экзекуция, к ней каждый год приходилось привыкать заново…

Но вот наконец рейс окончательно перенесли на завтрашнее утро, и, благополучно отыскав место для очередного ночлега, командировочная троица отправилась охладиться на прощанье в бурных и мутных водах близлежащего Терека, а по дороге они и прикупили как раз тот самый обречённый на жадно-жреческое съедение жертвенный арбуз…

На слегка обрывистом берегу, судорожно сбросив с себя опостылевшие одежды, они по-рыбьи раскрывали пересохшие рты, всей грудью загнанно вдыхали душную прохладу, изнурённо исторгаемую вспенённой теречной водой, и, перед тем, как броситься головой в страшные и древние глубины, прощально вздыхали и затаённо косились туда, где из вороха встопорщенной по?том одежды обиженно выглядывал на божий свет крутолобый арбузный глобус…

…И вот, наконец, приземленье, и напряженье касанья, удара колёс железяки о покатую земную твердь, что всем пассажирам после безродных и чужекрылых небес становится вдруг единственно родным и желанным, совсем даже домашним кругляшом.   Всё! Прилетели! И с радостным говором, в обновлённой и счастливо осознаваемой суете народ — по трапу — теперь уже совсем окончательно низвергается из летучего ковчега на матушку, на твердь свою родимую, на землю.

Белёсо-рыжая, как видно, свойская на аэродроме, собака, старчески, но отчасти и вольготно переваливаясь с ноги на ногу, подошла к самолёту и, перед тем как пометить спецсекретом правую стойку его шасси, добродушно, а может быть даже по-отечески снисходительно взглянула на поначалу ещё неуверенно тыркающуюся на месте толпу разминающих уставшие члены пассажиров — так по-родному взглянула, будто знала каждого из них в лицо и могла запросто окликнуть по имени…

…У полурапахнутого окна опрятного гостиичного номера за столом сидел слегка уставший с дороги Мыльников, сидел, отдыхая блаженно, — неспешно попивал молочко из пирамидального пакета, купленного им в гостиничном буфете, и поглядывал, вдыхая и нюхая здешний — вкусный и жизнетворный — воздух, то за окно, где радовал глаз уютный дворик узенькой девятиэтажки, окружённый гладко-шелушащимися стволами соборных сосен, то перебрасывал отдохновенный взор на озабоченно суетящихся у своих громоздких баулов Романа и Бориса: резвые мо?лодцы, переговариваясь и покуривая, выкладывали из них множество модных, фирменных тряпок — всевозможные джинсы, «бананы» с кармашками и ремешками, расписанные не по-русски майки и вовсе непонятные Мыльникову вещи, — кое-что размещали в шкафу, кое-что развешивали на спинках кроватей и стульев…

Эти парни не знали усталости, — ясно было, что уже сейчас, не медля, намеревались они умчать свои поджарые, упругие тела на разыскание вожделенных увеселений…

Глядя на это их шмоточное мельтешение, Мыльников, в невольном сравнении, покосился на свой махонький, потрёпанный в боях портфельчик, сиротливо притулившийся к одной из ножек приоконной кровати: в нём свободно разместился весь его походный скарб…

Закончив с вещами и спешно переодевшись, раскрасневшийся — голубоглазый — Роман заметался по номеру: тут, говорят, на третьем этаже есть одна… Он уже всё, оказывается, разузнал.

И Роман исчез, будто его и не было.

Теперь по номеру заметался — кареглазый — Борис…

Мыльников с наслаждением допил благодатное молоко — высосал до последней капли из дырочки в пакете, — отнёс эту теперь гулко опустевшую пирамидку в корзину для мусора, принёс веник и стал невозмутимо сметать сигаретный пепел и обрывки бумаг, разбросанные беспутными друзьями по всему полу…   Кареглазый Борис исчез, потом снова появился, оставляя за спиной свиристящий рокот унитазного водопада… Начал потом усердно бриться, обильно одеколониться… Стянул джинсы, напялил вместо них жёлтые «бананы»… Посидел на кровати — как на иголках — в напряжённо скрюченной позе. Встал. Походил по номеру подневольным хищником. Снова сел. Наконец лёг.

Мыльников спровадил веник на место, уселся за стол — поближе к окну…   Рослая девчонка с короткой по-модному причёской, кокетливо осознавая своё старшинство, носилась с ватагой трезвонящей малышни вокруг песочницы…   Упитанный, довольно ещё молодой — без ног — калека с аккуратно ухоженной бородкой подкатил на инвалидной коляске к одному из двух подъездов девятиэтажного дома справа. Его уже ждали: пожилые, но высокие и статные мужчина и женщина привычным слаженным движением подхватили его под руки, ловко приподняли над коляской, понесли… Неизвестно откуда взявшийся мальчишка в клетчатой рубахе и джинсах небесного цвета тоже привычно, и даже весело, запрыгнул в слишком свободную для него коляску, будто в кабриолет, и, лихо работая рычагами вперёд-назад, мастерски подкатил её к заржавелому входу сборно-металлического гаража (слева от Мыльникова и от песочницы)…

За спиной Мыльникова хлопнула входная дверь, метнула ему в затылок лёгкий заряд воздуха, Мыльников оглянулся — Бориса в номере не было…

Со стороны девятиэтажки донёсся сурово-напускной, скорее всего отцовский, призыв: «Лариса!»… Не принимая этот зов всерьёз, рослая девчонка звонко пропела в ответ: «Иду!» — и по-прежнему продолжала веселиться с малышнёй…   Хмыкнув, Мыльников отрешился от своего сомнамбулического изоконного наблюдения, ещё раз оглядел опустевшую комнату и решительно поднялся.

…Со странной невесомостью в душе, что всё-таки не успела ещё — так быстро — перестроиться на новый лад, Мыльников, с отрешённостью междувременья поглядывая по сторонам, входил в этот вольготный лес. (Назначенное им для командировки предприятие, куда они должны были отправиться назавтра утром, тихо притулилось на городском отшибе, прямо за огромным городским парком, а то даже и почти с ним сливаясь, но только своей неухоженной безграничностью и вольнодумством этот парк напоминал, скорее, обычный лес, так и не покорённый ещё беспощадно воинствующей цивилизацией).

По слухам, в глубине его бесшумно струилась зеркальная речка, притягивая и отражая в себе отдельные, нависшие над водой, мшистые валуны и чуть было не споткнувшиеся у её берегов плотные ряды елей и сосен, тополей и осин…   Среди могучих деревьев он шагает по извилистой тропинке всё ниже и ниже — значит — к реке.

Блаженно свежий и богатый — травяной, земляничный, сосновый, лиственный и многим ещё безгранично богатый — целебный лесной воздух вдыхает радостный Мыльников истомившимися лёгкими… Что ж поделаешь, что он не может ещё пока вернуться на родину! Здесь, по крайней мере, всё очень похоже…

Тропинка сильно забирала то в одну, то в другую сторону, а река всё не появлялась и не появлялась, хотя влажная прохлада от неё ощущалась совсем уже явственно…

Вдруг он увидел под ногами — что такое? — улитку, и такую большую, каких никогда ещё в жизни не видел! С восторгом первооткрывателя он наблюдал, как она степенно и отрешённо переползает тропинку, — впрочем, как будто целенаправленно устремляясь в одной ей известный уголок лесной чащобы, чтобы жить там своей таинственной и недоступной жизнью.   Мыльников поднял глаза к небу, проглядывающему сквозь верхушки как на подбор высоченных деревьев, — лёгкая голубизна его незаметно серела по краям: то ли к будущему дождю, то ли просто к настигающему день вечеру; хоть и светло ещё было вокруг — ненавязчиво мягкое солнышко играющими в бликах лучами пунктирно проскальзывало сквозь покачивающиеся ветви деревьев и всё ещё ласкало, нежило прояснённое мыльниковское лицо; однако вечер был уже где-то рядом и будто ждал приказа, чтобы пронизать ожидающий его воздух тайным и бережным своим сумраком…

Вдруг огромная ворона пролетела совсем рядом — прямо перед глазами Мыльникова, — обдала его воздухом, испугала и скрылась за поворотом тропинки, кажется, чуть было не каркнув, а только оглянувшись как будто хитроумной пуговкой блескучего глаза… Мыльников, вздохнув, улыбнулся, пошёл дальше…

И вот — наконец-то! — река! — открылась перед ним, и так неожиданно, что он, поражённый, застыл на месте, а потом задышал с облегчением, глубоко и радостно, и помолодел сразу же лет на двадцать, и забыл, счастливчик, обо всём на свете…

Река — прохладная — она возлежала в лесном ложе и будто дремала… И ни единого человека не видно было вокруг…   Овальные листы кувшинок и ряска у берегов, кое-где большие, степенные валуны, припавшие к самой воде, будто тянулись к ней — напиться…

Мыльников стоял над рекой под раскрывшимся бездонным небом и глядел на её и в самом деле зеркальную, лишь слегка и местами вздрагивающую поверхность, предполагающую тягуче тяжёлую глубинность своих зазеркальных вод…   Странная его голова, расплющенная, беспрестанно трансформировалась этим зыбким речным зеркалом: лоб норовил отплыть влево, а остальная, неузнаваемо искажённая часть лица стремилась вправо, но им не удавалось разлучиться насовсем — существовали ещё, значит, силы, препятствующие окончательному раздвоению…

И Мыльников пошёл обратно: деревья молча клонили к нему свои кроны, доверчиво принимая его за брата… Все мы маленькие братья, — думал Мыльников, — все мы маленькие природы: и деревья, и травы, и собаки, и птицы, и люди, и улитки, и облака, и камни… Все мы — природа в природе, в общей, материнской для всех нас природе, а она, юная наша праматерь, так же беззащитна, как и мы, её неловкие, её глухонемые дети…

Глухонемая природа, расширив глубокие свои глаза, вглядывалась в маленького Мыльникова, а он — так же — вглядывался в неё, будто прощаясь, будто последний раз в своей жизни, а ведь в жизни и вправду всё — в последний раз…   Да, у неё были большие, у неё были очень большие глаза, и, казалось, она хотела раскрыть их ещё и ещё шире, — в неопределённом её взгляде то и дело проблескивала вселенская сумасшедшинка, — неспособное разрешиться удивление этих глаз выходило в открытое море наружного мира и увлекало, озадачивало собой его, это живое молчаливое пространство, счастливо населённое и размеренно тягучим движением Улитки, и улыбчиво-человечьим взглядом хвостовиляющей Собаки, и покачиванием веток вознесённого над землёй мудрого Дерева, и летучей свободой парящей в воздухе Птицы, и прихотливыми изгибами неторопливо и отдохновенно струящейся средь полей и лесов прохладной — Реки…

Взгляд этих глаз напоминал о себе везде, где находилось место глубокой тишине и тайной свободе. И Мыльников брёл — в этом взгляде, в его смиренном окружении, и даже растворившись в нём… Ему приятно было сознавать ничейность этих деревьев вокруг, и свою ничейность…

Метки: ,

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Докажите, что вы живой человек! *

Copyright © 2013-2025 hypertext All rights reserved.
This site is using the Multi Child-Theme, v2.2, on top of
the Parent-Theme Desk Mess Mirrored, v2.5, from BuyNowShop.com

snowflake snowflake snowflake snowflake snowflake snowflake snowflake snowflake snowflake snowflakeWordpress snowstorm powered by nksnow