4. Экспедиция
Я помню, что мириады лет тому назад я был козлёнком.
Будда
…Мыльников научился читать шести лет от роду.
Отец ввёл его за руку — слегка растерянного — в стены маленькой детской библиотеки: этот чудесный момент Мыльников запомнил на всю жизнь, он и сейчас ностальгически слышит тот — так его поразивший тогда — книжный запах…
Вот именно тогда и началась эта его экспедиция…
Он видит себя шестилетним дошкольником, сидящим на трёх, поставленных друг на друга, кирпичах в бетонной палатке, образованной из случайных нагромождений строительных плит; под ногами у него — кустики свежей травки; лёгкие солнечные столбики проскальзывают в щели между прохладными плитами, ложатся подрагивающими пятнами на голую сырую землю, на колеблемую сквозняком травку, на пожелтевшую страницу роскошного фолианта на коленях у мальчика, на тончайшую папиросную бумагу, за которой волшебно грезится старинная гравюра, изображающая то ли самого Христофора Колумба, то ли карту с маршрутом его легендарной экспедиции…
Затем исходная точка наблюдения резко меняется — взмывает высоко вверх, откуда виден уже весь строительный беспорядок, среди которого магически угадывается крохотное бетонное прибежище маленького отшельника с большущей книгой на коленях…
Этот мальчик — ведь он был там, в бесформенных нагромождениях холодных бетонных плит, и одновременно — его будто там и не было: уже тогда он незаметно начал выскальзывать из времени и пространства, на какие был обречён от рождения. Весеннее светило только-только начинает прогревать опроставшуюся от снежной коросты влажную землю… Ему бы побегать с мальчишками под этим первым мягким теплом, ему бы, Мыльникову, прогреть, укрепить в этой — будто специально предназначенной для детей — солнечной благотворительности начатки доставшихся ему от предков и за многие столетия неустанной работы отвоёванных у природы житейски — теперь уже — непривередливых истин… Ан нет, с тяжеленной книжищей под мышкой бежит он в холодные плиты, в которых нежное его тельце приобретает уже даже некую свою закалку…
А может, и вправду необходима такая вот закалка нынешним рано-, а в чём-то и поздновзрослеющим детям? Может, и не выжить им во всё более ужесточающемся естественном и искусственном отборе ледяного конца ХХ века без эдаких — антисолнечных — бетонных батарей за спиной заместо херувимских крылышек давно уже похеренного, ностальгически сентиментального прошлого… Когда случилось это перерождение, после которого для ребёнка, уже родившегося с этой тоской по прошлому, знаковые символы этого прошлого, отпечатанные на подвластных тлению книжных страницах, — есть большая реальность, нежели по-весеннему волглая земля под ногами, нежели прорастающие из неё бессмертные пучки чуткой травы, нежели упругие струйки назойливо животворного солнца, упорно продирающиеся сквозь даже самые крохотные щелочки в ледяных нагромождениях бетона?..
…С каждым годом Мыльникову всё больше казалось, что буквально всё в его жизни — его прошлое, настоящее и будущее, любая мысль, любой поступок или непоступок, любая ситуация, любая мелочь — напоминает ему о том, что он неосознанно ищет или искал; всё намекало ему, так или иначе, на его предназначение, которого он, как ни старался, не мог всё же додумать до конца. Не хватало внутренне цельной определённости, ясности в понимании самого себя и своего места во времени и пространстве. Когда-то в одном рассказе Мыльников прочитал, что, дескать, каждый человек рождается на свет со своим, вполне конкретным призванием, вот только не всякий может его в себе обнаружить, а тем более с успехом реализовать в отпущенный ему исторический отрезок времени. Поэтому, как явствовало из этого рассказа, одному не мешало бы родиться пораньше, другому попозже…
Вокруг этой — довольно спорной — посылки и закручивался тот фантастический рассказ. Его главный герой жил в нынешнее время, но был он, оказывается, прирождённый гений по контактам со внеземными цивилизациями, и выходит, что в наше время этот его гений оставался не у дел…
И вот теперь Мыльников предполагал за собой нечто подобное. Только не знал, где бы могло определиться его призвание — в прошлом или в будущем… Где бы он ни находился, что бы ни делал, о чём бы ни думал, — всегда это было не то, не то, или же не совсем то… Как в детской игре «холодно-горячо»: дальше или ближе, иногда даже почти совсем близко, но всё равно, однако, — не то, не то… И на людей, его окружающих, случайных прохожих конца ХХ века он ведь смотрел как чужестранец, с болезненно благоговейным страхом воспринимая их инородные ауры…
Не всегда он, конечно, столь благоговейно воспринимал человеческое биополе: стоило ему попасть в места особенного скопления людей, в толпу, где конкретный человек обезличивался, — волнение на время истаивало… Вот, например, в автобусе, летом. Давка. Жара. Чем не адовы корчи?.. Вырывался из этой давильни на свободу, ловил ртом воздух, чертыхался разочарованно — лучше бы, ей-Богу, пешком прошёлся, — надеялся хоть на какой-нибудь маломальский ветерок — освежить взмокшее тело… А вместо этого мимо бесконечной вереницей проносились вонючие машины — одна, другая, пятая, десятая — и, будто в насмешку, обдавали его тучами мерзкой пыли: эта пыль, казалось, облепляла взмокшее его тело с ног до головы и въедалась даже будто в самый мозг, в душу…
Он долго не мог привыкнуть к здешней испепеляющей жаре. Однако же — привык. А куда было деваться? Жара, по крайней мере, получше осеннее-зимнего мокрушника — эта изнуряющее нудная моросиловка буквально капала ему на мозги; и приходя с насквозь промокшими ногами и хлюпающим носом в свой, столь же промокший и тоже почти уже хлюпающий, саманный домишко, Мыльников осипшим голосом язвительно выкрикивал в потолок, за коим предполагалась, может быть, вполне уютная обитель Создателя, слова ненавистной песенки: «У природы нет плохой погоды, всякая погода благодать, дождь ли, снег, любое время года надо благодарно принимать!?» Затем он бросал в потолок гневную дулю, потом начинал выворачивающее кашлять (у него был уже хронический бронхит), а в перерывах между приступами то и дело повторял: «Фигушки, фигушки!»…
Здешнее лето — его и хаешь и клянёшь, а пройдёт оно, и молишь о прощеньи, и лелеешь в заиндевелой памяти душегрейные минуты ушедшего благолепия…
…Обнажённый по пояс Мыльников лежал в наполовину выгоревшей на солнце траве, подложив под голову руку, что начинала уже потихоньку занемевать… Сквозь щелочки прищуренных глаз — сей прищур разлагал солнечный свет на известный с детства радужный спектр («Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан«) — он видел в разноцветных столбиках света заросли своей волосатой груди, где, как в джунглях, мечась из стороны в сторону и искательно поводя усиками, полз куда-то великолепный глянцево чёрный муравей… Мыльников без сожаления терял ощущение себя, своего времени… Со смачным гудением весело проносились над ним мохнатые шмели, загадочно суставчатые кузнечики с необыкновенно упругой лёгкостью перепрыгивали расслабленную и будто бездыханную громаду его забывшегося тела… И в прохладных высотах небес — над дрожащим маревом почти раскалённой земли, не забывшей ещё о своём праначале, — кружил, как и водится, чуткий и зоркий орёл…
…Но незаметно приходила осень: здесь не увидишь тех ярких красок… Лишь листья каштанов поржавеют, скукожатся, опадут как жестянки… Американские клёны не задержат внимания своей бледноватой больничной желтизной… Покрытая толстенным слоем пыли тополиная листва и опадает в той же пыльной серости… И пошло-поехало: моросня, грязь, лужи, вечно сырые ноги, жжение в бронхах, беспрестанный кашель… И зима, она не лучше: снег, не успев упасть, растает, гололёд, и опять моросня, и дождь со снегом, и снег с дождём… И жутко промозглый ветер с Каспия — чуть не каждый день хлещет всей этой дрянью прямо в морду, в морду!..
И люди нахохливаются, съёживаются в себе и чуть ли уже не бегут: быстрее, быстрее — домой, в тепло, к телевизору (нынешнему заменителю камина)… Один только Мыльников не спешил. Да и куда было спешить? — его вконец размокшая хибара не отапливалась: не считать же за отопление захудалую электроплитку, на которую ставил он свой чайник, наполненный водой сантиметров на пять, чтобы грелся побыстрее…
И пока он вскрывал свои каждодневные консервы, в нём потихоньку, помаленьку, а потом и всё явственней просыпались — неизвестно зачем, неизвестно откуда и неизвестно чьи —разговоры: правда, свя?зная, законченная речь до него почти никогда не доходила, — долетали только отдельные реплики, а то и вовсе жалкие их лохмотья — междометия, отдельные словечки, а то и совсем непонятные какие-то звуки (но всегда эмоционально окрашенные); а то даже и картины нисходили, — правда, настолько фрагментарные, что казались случайными и бессмысленными…
Он втыкал тупой нож в буханку хлеба, намереваясь отрезать от неё толстенный кусок, и вдруг слышал:
— …Нет, господа! Позвольте с вами не согласиться… — И замирал, прислушиваясь. — Экспедиция не могла погибнуть так быстро. Скорее всего…
— Вы уверены? — глухо встревал язвительный голос.
— Нет-нет, господа, — слышался третий голос, — давайте не будем ссориться, давайте…
Дальше больше. Он стал привыкать к этим голосам, он уже специально их в себе вызывал: благо, этому ничто не мешало — у него не было ни радио, ни телевизора, и никто к нему не приходил, — единственный друг Валетов, слава Богу, женился и с головой утонул в семейных заботах. С ним они, кстати, увлекались когда-то парапсихологией, изучали гипноз и йогу… Это ему теперь, может быть, отчасти и помогало продираться сквозь толщу времён, — а он теперь не сомневался, что эти самые голоса и картины приходили к нему из прошлого… И он вознамерился теперь зарыться поглубже. И даже выработал для этого особую технику-ритуал: с приходом темноты, а темнело уже рано, он ложился на диван, расслаблялся, раскрепощался, создавал так называемый «эффект пустой головы», то есть добивался максимальной потери ощущения собственного «Я» во времени и пространстве… И приходят к нему речи, сцены и видения, и с каждым разом всё более древние. И с каждым разом всё более непонятные — несуразные какие-то бормотания: что-то хрипело, рвалось и булькало у него внутри… А потом он и сам не заметил, как помимовольно — сначала робко, а потом всё уверенней и убеждённей — стал помогать себе странным каким-то завыванием, будто вдруг онемел, забыл слова и мог теперь только несуразно завывать; да и немудрено онеметь: на эдакой-то глубине — дословесной… Зверино-рыдающие звуки вплетались в эту его завывающе-диковинную песню — это жутко клокочущее нутро подсознания выворачивалось наружу… И так — один раз, другой, третий… И вот настал тот час, и он увидел… …Вот она — пещера, но вокруг — никого… Потом он — подобно птице — воспарил, перенёсся на огромную высоту и летал там свободно, и была в этом полёте древняя тоска…
Он ощущал себя древним, самому себе неведомым человеком, который сам ещё не знает, чего он хочет, только знает уже, что хочет — чего-то: мучительно и сладко; от этого и раздирающая тоска, и томительно безграничная свобода выбора; зарождающееся «Я» стремится самоопределиться, загустеть, уплотниться, оформиться в конкретных пределах, но рвётся из телесной своей оболочки, лезет и расползается разнолико из собственной — такой рискованной, беспомощной и ранимой — шкуры…
Тоска и счастье, бесконечная, но неясная огромность средьвселенского замысла — щекотная неуловимость пространства и воли, рыдающий клёкот в груди, зверино-человеческий рык-стон от безмерной досады на силы, на клыкастые лапы, мешающие полудогадке-полунамёку моментально дорасти до невозможно уютного целого, тормозящие великую возможность томительно безраздельного полёта: всё перемешано, всё спутано — пред-чувства, пред-догадки, пред-замыслы, пред-творчество, пред-счастье и пред-горе — всё просится в руки, но нельзя ничего додумать…
…Огромное и будто навек заснувшее пространство. И в нём выделялся одинокий и просторный холм. Огромный человек сидел на холме у костра, ощущая его плотское тепло…
Человек смотрит в небо и видит парящую на огромной высоте гигантскую птицу, которая отсюда кажется совсем крохотной…
Человек сидит — бессмысленный и усталый. Ему как будто сейчас тепло и хорошо… Но детская обида сквозит во всём его облике: бездомное желание поплакать, излить из груди — куда? кому? — каменные сгустки полудогадок и полусомнений…
Со странным томлением снова и снова смотрит он в небо, где всё так же царственно парит и медленно кружится над ним дикая и вольготная птица… Дикий и вольготный человек, он ведь — не только он, — он и эта птица тоже. И этот огонь — это тоже он, и этот холм, и эти непролазные заросли за холмом, и эта его уютная пещера неподалёку — всё это он сам: большой и неделимый… Странные дикие звуки исторгаются его глоткой, переходят в робкие полузвериные завывания…
Песня радости, песня горя, песня страха, песня свободы…